Эрл Стенли ГарднерДжеймс Хэдли ЧейзЛиндсей ДжоаннаДжудит МакнотБертрис СмоллДик Фрэнсис
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Избранное, т.2 –

Scan, OCR, вычитка, fb2 Chernov Sergey
«Юрий Давыдов. Сочинения в 3 томах. Том 2. Плау винд, или Приключения лейтенантов. Иди полным ветром. Рассказы»: Терра; Москва; 1996
ISBN 5-300-00485-5, 5-300-00483-9
Аннотация
«… Они карабкались, спотыкались, обливаясь по?том и зажмуриваясь. Норов задыхался. Дрон поначалу все в спину его подталкивал, потом плечо подставлял, а потом чуть ли не на руках тащил. И когда уж вконец обессилели, когда уж без мыслей, машинально, как заведенные, они лезли да лезли, потеряв представление о времени и пространстве, тогда вдруг расступились скалы.
Путники выпрямились, ошеломленные: в лицо им, как вода из ведра, хлестнул свежий ветер, и они ощутили прохладное, щекочущее, несказанно отрадное прикосновение невидимой водяной пыли.
И внизу они увидели Нил. Великий Нил, который с такой щедростью нес благоденствие Египту, великий Нил, воспетый беднейшими из бедных и богатейшими из богатых, Нил, в водах которого отражались царственные храмы и лица склонившихся над ним египетских крестьян, этот легендарный, несравненный Нил ярился, воздымая вихри водяного дыма, дробя солнечные блики, сверкая короткими радугами… Там, внизу, под горой, на которой стояли, задыхаясь и онемев, Норов и Дрон, великий Нил бился с недвижными каменными громадами Большого порога. И, прогремев над ними, прокатив с ревом, белый, в пенной кипени, стремительно несся дальше на север.
На север!.. Норов вынул из ножен короткий стилет, купленный в Каире, и, налегая на рукоять, начертал на скале приветствие родине. И, пряча стилет, припомнил пушкинское: «Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России…»
Юрий Владимирович Давыдов
Большая путина

Путь А. С. Норова
1
Пушкин свернул с Фонтанки на Дворцовую набережную. Нева широко текла и спокойно, вся матовая, без единой морщинки. И ночь тоже была матовая, белая, летняя петербургская ночь.
В тишине безлюдья послышался стук, тупой и размеренный. Пушкин обернулся и увидел Норова. Отставной подполковник шел, опираясь на трость, пристукивая деревянной ногой.
Они были знакомы и даже на «ты», но близко никогда не сходились. Однако, встречаясь в книжных лавках, беседовали с удовольствием. Пушкин признавал превосходство норовского книжного собрания перед своим собственным. У Норова хранились не только печатные редкости, но и рукописные; Пушкин, случалось, адресовался к нему за каким-нибудь фолиантом.
– Прелесть окрест, – проговорил Норов с легким заиканием, следствием давней контузии, и мягко пожал руку Пушкину. – Чудо!
– Да… После нынешней жары приятно, – вяло отвечал Пушкин.
– «Не спится, няня»? – улыбнулся Норов, глядя на скучного Пушкина.
– Устал. Хандрю.
– А я говорю «прости» Северной Пальмире.
– Едешь? – спросил Пушкин; в голосе его слышалась неприязнь.
Они медленно двинулись по набережной. Пушкин угрюмо молчал. Он завидовал Норову. Черт возьми, как просто дается иным поездка за границу! А он? Он не раз просился, но получал отказ… Поездку ж в чужие края Пушкин полагал необходимой человеку мыслящему, особливо литератору. Однако – и Пушкин это отлично знал – из пределов империи выпускают лишь тех, кто на добром счету у высокого начальства. Пушкин на счету таковом никогда не состоял.
– Стало быть, один Норов в опале, другой – счастлив? – недружелюбно спросил Пушкин.
У Норова дрогнули губы. Слишком уж нецеремонно напомнил ему Александр Сергеевич про брата Василия, участника восстания двадцать пятого года. А Норов не только не забывал Василия, но и помогал щедро и часто.
– Напрасно… Напрасно почитаешь меня счастливцем, – тихо и укоризненно отвечал Норов, и Пушкин услышал, как еще четче застучала деревяшка бородинского ветерана. – Брата своего я вот здесь ношу. – Норов приложил руку к груди. – Вот здесь! Что ж до моего вояжа, то льщусь надеждой принесть пользу науке.
– Знаю, знаю, – поспешно и виновато заговорил Пушкин, беря Норова под руку тем особенным доверительным манером, который был ему свойствен и который всегда подкупал ненароком обиженных. – Это так… сорвалось… Сплин у меня, обстоятельства мои… Итак, едешь? Кажется, в лавке Диксона был у нас разговор? А?
– У Диксона, – подтвердил Норов, с удивлением сознавая, что уже вовсе не сердится на Пушкина. – Ты тогда, помню, Шекспира спрашивал.
Они остановились против дома Баташева; в нижнем этаже Пушкин нанимал квартиру.
– А знаешь, Норов… – Пушкин вскинул голову, – позволь предложить мои услуги?
Норов с улыбкой развел руками: какие же, мол, услуги?
– Люблю, брат, дорожные заметки, – быстро продолжал Пушкин. – Есть у меня лицейский друг, моряк, так тот свои дневники мне давал… Вот я и подумал: отчего б и тебе? А? Чтобы и ты радовал меня пространными посланиями? Говорю «пространными» – для кратких надобно время, у тебя ж в дороге лишку не будет. А пометы мои на листах, надеюсь…
Норов просиял:
– Спасибо, Пушкин. Спасибо! Долгом почту.
– Вот и отлично, – почти весело сказал Пушкин. – Приходи проститься. – Он кивнул в сторону дома. – Придешь? А писать станешь?
– Замучаю, – рассмеялся Норов.
2
Поздней осенью 1834 года Норов со слугой своим Дроном появился в Триесте.
Небо вспухало тяжелыми, неподвижными тучами. В гавани смиренно лежали парусные суда, два-три пироскафа дымили, прибавляя тучам мрачности.
Шкипер-итальянец втихомолку молил мадонну о благополучном плавании. Решив, что молитвы его дошли по назначению, он ноябрьским утром, когда часы на башнях Триеста пробили восемь, взял курс на зюйд.
Адриатическое хмурилось. Норов расхаживал по палубе. Задерживаясь подле рулевого, взглядывал на компас. Черный конец стрелки, указывая на север, был обращен в минувшее, красный, указывая на юг, – в будущее.
На островах кипарисы высились, как сторожи, темные мысы казались спящими медведями. Норов вспоминал стихи древних, воспевших адриатические волны.
Слуге его, крепостному мужику из заволжской деревни Ключи, вспоминалось иное. «Вот ведь, – думал, – как жизнь-то перевертывается!.. Недавно пришел с артелью из Самары в Нижний, гульнуть хотел малость, а в Нижнем и объявили: ехать, говорят, тебе, Дрон, в самый что ни на есть Питенбурх, на то, говорят, барская воля. Ну, и поехал. А теперь, вишь, и совсем уж дальняя путина…»
Дрон, известный среди волжских бурлаков по кличке Большой, ходил в лямке несколько лет. Слыл он не только опытным «шишкой», то есть передовщиком в бечеве, но и отменным рассказчиком. Сказочников да песельников в какой артели не приветят? А Дрон Большой такую бывальщину сказывал, что любой сказки занятнее. Заслушаешься… А все потому, что езживал некогда с барином в «тальянский край», на славный остров Сицилию, на вершину вулкана Этна забирался… А ныне, год спустя, несет его совсем уж за тридевять земель. Бедовый у него барин, бедовый. Недаром и прозывается Норовым. Чтобы это ему дома сидеть в покое и довольстве, а нет, все норовит по белу свету шастать. Одно слово: бе-до-вый…
На четвертые сутки плавания парусник пришел в Ионическое море. Багровое, в закатном полыме, оно вылизывало, как котят, округлые камни острова Корфу. Норов, сидя на палубе в старом кресле, выволоченном из капитанской каюты, листал Шатобрианову эпопею в прозе «Мученики», те страницы, где столь роскошно, с таким благозвучным изяществом описаны греческие моря. А Дрон, прислонившись к мачте, смотрел неотрывно, как меркнет день, как буреют камни Корфу и, касаясь волны, садится, будто легонько приплясывая, красное солнце. Смотрел и думал: «Господи, красота-то какая…»
Первый день декабря грохнул бурей, ночной бурей с грозой и дождем. Старый парусник кряхтел и стонал так, что дрожь брала. И никому на этом паруснике, случись беда, не было никакого дела до одноногого пассажира-иностранца.
Норов валялся на койке, его рвало. Дрона швыряло об стену каюты, он ругался скверными словами… И вдруг оба замерли: наверху, на палубе, что-то громко и страшно затрещало.
3
Консул Дюгамель, в прошлом военный топограф, хорошо умел снимать планы. Ландшафт, изображенный на бумаге условными значками, ценил он больше ландшафта наяву. Так было до тех пор, пока он не увидел Каир с высокой скалы, на которой была цитадель правителя Египта. И всякий раз, приходя на аудиенцию к его высочеству Али, консул Дюгамель любовался Каиром.
Каир разметался под африканским солнцепадом – огромный, хаотичный, до жути прекрасный. Широкой ртутной полосою блестел Нил. За ним лежали пески, и далеко в песках четкой синевой означались пирамиды… Хаотичный и прекрасный Каир открывался Дюгамелю с высокой горы. Но консул не мог подолгу им любоваться: спешил к его высочеству.
Русский дипломатический чиновник Дюгамель приехал в Египет год назад, в тридцать третьем. Дюгамель был исправным консулом и ревностно вникал в политические дела.
Египет в ту пору принадлежал турецкому султану; правитель Египта был вассалом султана. Однако наместник со временем возымел такое могущество, что султан боялся его до смерти.
Наместник завел регулярную армию и флот, покровительствовал торговцам и фабрикантам, владел всей египетской землей, всеми крестьянами – феллахами. Тиран и храбрец, политик изворотливый и умный, он вовсе не считал себя подданным Турции.
В 1831 году его армия вторглась в Сирию. Паша оказался в открытой распре со своим «законным» государем, ибо Сирия, как и Египет, входила в состав империи. Армия египтян побеждала быстро и повсеместно. Со дня на день она могла свалиться, как лавина, на Стамбул. Тогда султан взмолился о помощи. Он взывал к русскому царю, своему вековечному недругу. Он знал, что царь Николай прежде всего защитник «законных» государей. Султан не оставил своими мольбами и другие европейские державы.
Восточные дела давно тревожили европейских политиков. Оно вроде было и не так уж плохо, что султана трясло, словно в лихорадке. Так-то так, но дело оборачивалось не совсем ловко: место дряхлеющей турецкой деспотии могла занять поднимающаяся держава другого деспота – удачливого Али. И Европа вмешалась в кровавую брань на Востоке. Египетского пашу принудили отвести свои победоносные войска. Султана убедили уступить паше Сирию. Огонь был сбит, но не погашен – он затаился.
В это время в Египет и приехал русский консул Дюгамель. Само собой, паша не питал особенных симпатий к посланцу российского императора, помешавшего довершить войну с султаном. Однако паша вскорости сообразил, что с Николаем, быть может, он сумеет поладить…
Нынешняя аудиенция в цитадели порадовала консула. Паша оставил ледяной тон. С интересом, пожалуй, неподдельным, выспрашивал про Россию, про государя Николая Павловича, про Санкт-Петербург. И консул Дюгамель, почтительно отвечая на вопросы его высочества, ввернул, что Египет, мол, тоже весьма интересует русскую публику…
Дюгамель жил в доме, не отличавшемся от домов богатых арабов. Глухая стена – на улицу, все окна – во двор, в комнатах – ковры и диваны, запах медвяного латакийского табака и кофе мокко.
Вернувшись от Али, Дюгамель сел к столу. Консул уже выбрал перо, уже перечитал депешу, вчера недописанную, когда в кабинет вошел секретарь-переводчик, немолодой армянин, поклонился и сообщил новость, которая заставила Дюгамеля отбросить перо.
– О, – воскликнул консул, – это очень кстати! Где он?
Дюгамель вышел из дому. Был сонный послеполуденный час. На дорожке показался Норов. Его деревяшка стучала бойко.
– Селям! – сказал он Дюгамелю и помахал шляпой.
И почему-то оба почувствовали себя старыми друзьями. А ведь прежде-то виделись раза два, не больше. Впервые, кажется, осенью двадцать седьмого года у кого-то из петербуржцев, потом тоже в Петербурге накануне отъезда Дюгамеля на Восток.
Они сели в диванной, слуга-араб подал кофе и трубки. Некурящий Норов решил приобщиться к каирскому табакурству. Он неловко вытянул губы, осторожно пососал янтарный мундштук, поперхнулся дымом. И когда откашлялся, стал отвечать на расспросы Дюгамеля.
– Из Петербурга, – говорил Норов, – выехал в знаменательный день: открывали Александровскую колонну. Моя коляска едва пробралась в народной толпе… Европой ехал покойно. А вот на море… – Он потянулся за чашечкой кофе. – Проклятая буря переломила фок-мачту, я, признаться, готовился к переходу в лучший мир.
Дюгамель рассмеялся:
– А какое, позвольте узнать, впечатление сделала на вас Александрия?
Норов, отложив чубук, поднес ко рту чашечку с кофе и потянул носом.
– Хорош! Очень хорош, – сказал он с видом знатока. – Александрия? Видите ли… – Он отхлебнул кофе, и речь его полилась плавно: – Первый шаг европейца в Африке поражает душу. Тотчас сознаешь: другой мир! Это раскаленное солнце и знойный песок, эти восточные одежды и толпа, в которой столь много чернокожих. И потом эти женщины. В своих белых саванах они похожи… Ну… даже и не подберешь сразу слово, достаточно живописное. Мне посчастливилось перехватить несколько взглядов. Как они проницают душу, как манящи. Да и вся их стать исполнена изящества необыкновенного. – И, заметив улыбку Дюгамеля, которая, очевидно, обозначала, что консул предполагает в госте лукавого сердцееда, Норов немного смутился, однако продолжал с прежним воодушевлением: – Древним очарованием веет от этих фигур, когда они шествуют с кувшинами на плечах. Честное слово, будто ожившие барельефы времен фараоновых… – Он допил кофе. – Ну-с, а сама Александрия… Что тут сказать? Площадь Франков, несколько новых казенных строений на берегу гавани – вот, пожалуй, и все. Неприятно поражает скопище больных и нищих. Приходят на ум солдаты Наполеона. Они, говорят, были сильно поражены этим… Впрочем, Александр Осипович, вы лучше меня знаете Александрию.
4
– Левей! Левей! – покрикивали скороходы.
– Береги ноги!
– Правей!
Проводники-арабы бежали легким, скользящим шагом. Они воздевали смолистые факелы, и Норову вдруг вспомнился сосновый бор в Надеждине, в его имении близ Дмитрова. Дюгамель и Норов ехали верхами. Вот и площадь у подошвы высокой горы. Как мрачно тут и пустынно. А вот и железные ворота. Отворившись, они пропускают всадников в узкий крутой проход, высеченный в скалах. Арабские жеребцы, вздернув морды и кося огненным глазом, возносят Норова и консула все выше, все выше. Они въезжают на просторный двор, со всех сторон обнесенный каменными стенами. Ровно, не колеблясь, горят на дворе факелы, оседланные верблюды дожидаются гонцов, расхаживают стражники.
Консула и путешественника проводят во дворец. Залу озаряют свечи, большие, толщиной в руку свечи, похожие на те, что в России зовут ослопными.
С диванных подушек поднялся паша Египта, старик в белой чалме, с окладистой, как у «справных» русских деревенских старост, бородой, с лицом задумчивым, тихим. И, наклонив голову, тихо сказал:
– Да будет вам вечер благополучен.
Сели. Слуги подали кофе. Подали всем сразу. Это был знак почета: паша считает гостей ровней ему. Некоторое время все молча пили кофе. Начинать разговор тотчас – невежливо.
Хозяин осведомился о причинах, приведших его гостя в столь отдаленную державу. Он так и сказал – «державу», и Норов понял старого правителя: Египет – держава, но отнюдь не земля, подвластная стамбульскому монарху. Так вот, какие ж причины подвигли гостя приехать в далекий Каир?
Норов, памятуя о просьбах Дюгамеля, отвечал, что в России весьма велик интерес к древней стране на берегах благословенного Нила.
Мухаммед-Али заметил, что древности египетские давно привлекают просвещенных европейцев. Норов, к удовольствию Дюгамеля, а впрочем, ничуть не кривя душой, отвечал, что Египет современный заслуживает не меньшего внимания. Он сказал, что намеревается написать трактат о Египте, и это сочинение – в том и трудность для пишущего – явится одним из первых русских географических и статистических отчетов о великой африканской стране.
Паша сказал:
– Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь воина. Я хотел бы спросить моего гостя, какие новшества интересуют его прежде всего.
Норов перечислил: торговля, фабрики, образование, армия. И повторил: армия в особенности.
– Вы служили в войсках?
Дюгамель ответил прежде Норова:
– Ваше высочество, господин Норов – участник достославной кампании двенадцатого года.
Глаза у паши блеснули. Он любил вспоминать наполеоновские войны. В громах бонапартовых пушек, раскатившихся в конце XVIII века над Египтом и Сирией, началась его карьера. И еще потому любил он вспоминать корсиканца, что в глубине души считал себя и удачливее и, пожалуй, даже выше Наполеона.
Хорошо, сказал паша, он очень рад, пусть русский расскажет о двенадцатом годе. Паша знает – поход на Москву был началом конца непобедимого императора французов. И пусть русский гость расскажет об этом подробно.
– Ну что ж, – улыбнулся Норов, – еще Фридрих Великий советовал входить в подробности, когда ведешь речь о событиях достопамятных. Итак, – Норов поудобнее расположился на подушках, вытянул деревянную ногу, – итак, пятнадцати лет от роду я был определен в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Войну я встретил прапорщиком, прослужившим в строю два года. Не буду описывать наше выступление из Петербурга, наши надежды, а потом наши разочарования при ретираде, наше – теперь, каюсь, неправедное – озлобление на несчастного Барклая, нашу горечь при оставлении Смоленска – все это заняло бы слишком много времени, драгоценного для вашего высочества. Перейду к славнейшей баталии на Бородинском поле. Августа двадцать второго мы встали. Тот, кто долго отступал, знает это ошеломляющее и восхитительное чувство: войска встали, ретирада окончена. Я был тогда во второй легкой роте, командовал двумя орудиями. Диспозиция наших войск была следующая… Впрочем, если разрешите, ваше высочество, я изображу диспозицию в чертеже. Так оно будет очевиднее.
Паша хлопнул в ладоши, велел подать бумагу, письменные принадлежности. Неподвижное лицо его оживилось, он придвинулся к Норову. Авраамий Сергеевич обмакнул в чернильницу перо, проговорил «так вот» и стал чертить на бумаге расположение кутузовских войск. Дюгамель не очень-то любопытствовал, он радовался: господин Норов содействовал его сближению с пашой…
Когда гости покинули крепость, над Каиром висела молодая луна, похожая не то на венецианскую гондолу, не то на турецкую туфлю.
5
На рождество Норов решил отдохнуть от прогулок по Каиру и окрестностям. Он позвал Дрона, дал ему денег и сказал тоном отца-командира:
– На вот. Ступай-ка, но смотри мне… не того.
Дрон ответил «знамо дело», сунул деньги в карман штанов – и ходу в каморку, к Алеше Филимонову, Дюгамелеву денщику.
– Айда, Алеха!
Чернявый курносый Алешка насупился:
– «Айда, айда»… А куда тут подашься? – И сам же ответил: – А никуда тут не подашься…
Алешка в Каире маялся. Поначалу, как приехал с Дюгамелем, бывшим своим ротным, жилось ему не худо, но минуло месяца три-четыре каирского беспечального бытья, и напала на Филимонова злая тоска. Все вспоминалось ему сельцо Никольское, что на холмах раскинулось близ Москвы-реки, и веселая бойкая Федосья вспоминалась, хоть и знал он, что давно уж окрутили Федосьюшку с Мишкой соседским. Да и солдатская служба вспоминалась здесь, в египетской земле, по-хорошему, будто и не бывало в той службе трижды проклятого плацпарадного ученья, давящей на плечи скуки караульной, а была разлюли-малина, дружеское балагурство в казарме да песня походная «Что победные головушки солдатские»…
Алешка скреб затылок, поводил красивой черной бровью:
– Куда-а-а тут пойдешь?
Дрон, весело сердясь, хлопнул его по спине:
– Пошли, пентюх. Пошли, право, не то прибью.
Филимонов, нехотя уступая, нашарил картуз и, бормоча «экий шатун», отправился за Дроном.
Каир рождество не праздновал, Каир жил буднично. Его толпа была пестрой, его воздух был сух и горяч. Шел по Каиру Дрон, любопытствуя, а рядом шагал вперевалочку Алешка Филимонов.
В мастерских оружейники стучали да пристукивали молотками, и звонко славили те молотки и самих оружейников, и булатную сталь, и огненную ярость горнов. На монетном дворе чеканили пиастры, и серебряные кружочки приманчиво звякали. На дворе литейном лили пушки, и суровый дым, как дым войны, поднимался к мирному небу. Проплывали поверх толпы презрительные морды верблюдов, а в прекрасных глазах мулов была печаль. Испепеленные солнцем жилистые фокусники являли каждому, кто хотел, что всякая вещь, самая на вид обыкновенная, таит тайну, им одним подвластную. Слепцы, подняв незрячие лица, сказки сказывали, цветистые, как миражи на караванных тропах. На пыльных площадях перед мечетями фонтаны наигрывали бесконечную свою мелодию, жемчужную, нежную. И лавки, бессчетные лавки и лавчонки, обдавали такими запахами, что скулы сводило. На кровных лошадях ехали важные всадники-турки. А к пристаням все подваливали и подваливали барки-дахаби, и грузчики, облитые потом, как глазурью, бегали, подгибая колени, по шатким сходням.
Потолкавшись на базаре, где торговали кашемировыми шалями, манчестерскими сукнами, лионскими кружевами, Дрон с Алешкой завернули в харчевню.
В низкой полутемной харчевне было чадно и людно. Бродячие музыканты, положив на пол барабаны и бубны, жевали баранину. Грузчики торопливо поедали круглые пироги. Дервиш с тяжелой ржавой цепью на голой костлявой груди качал головой, как маятник, и все повторял, повторял: «Аллах, Аллах, Аллах…» Рядом с ним лежал навзничь изжелта-бледный человек, лежал и ухмылялся бессмысленно: он был опьянен гашишем – клейким дурманящим веществом, добытым из индийской конопли.
Дрон и Алешка сели на каменную низенькую скамеечку. Мальчишка в грязном переднике подал им медное блюдо с мясом. Дрон подтолкнул Алешку локтем:
– Спроси-ка водки.
– Эт-та, Дронушка, можно. Только вот какой, брат, пожелаешь? – Он вдруг стал разговорчивым. – Есть у них финиковая. Сла-абая. А есть изюмная. Еще куда ни шло. Конечно, перед нашей, христианской, из хлебушка, нипочем ей не устоять. Ни-ни, и не жди, нипочем!
– Ну, – слукавил Дрон, – может, в таком разе никакой не надо?
– То есть как же не надо? – испугался Филимонов. – Эй! – окликнул он мальчишку и, когда тот вынырнул, стал ему толковать, в чем у них с приятелем надобность, и все эдак на Дрона косился: видал, мол, как мы с ним говорить можем…
Из харчевни выбрались не то чтобы в подпитии, но в хорошем, так сказать, расположении «понятий». Филимонов оказался куда как речист.
– Каир-то, – говорил, любовно на Дрона поглядывая, – он ведь ничего себе, Каир, а уж коли с земляком, совсем ничего себе…
Шли неспешно. Чем день плох? В полное удовольствие денек выдался, лучше не придумаешь. У большого здания с обширными дворами и множеством ворот, из-за которых доносился гул голосов, Алешка сказал:
– А тут, Дронушка, торг людями ведут.
То был невольничий рынок Окальт аль-Гелаб. Караваны с рабами стекались сюда из глубин Африки. Текли под однозвучный верблюжий колокольчик, под окаянное хлопанье ременных бичей. Караваны шли с нагорья, ржавого, как выцветшая кровь, с топких берегов суданских рек, из-за экватора, окутанного изумрудной полутьмой влажных дремучих лесов. Караваны шли в Каир мимо мраморных фонтанов и резных балкончиков, украшенных изречениями о людской доброте и божьей справедливости. Шли нубийцы, суданцы, эфиопы, шли мужчины, женщины, дети. И продавали их здесь, на невольничьем рынке благословенного Каира.
В покупателях – арабах и турках – недостатка не было. Покупатели щупали у рабов мускулы, наклоняя при этом голову набок, словно задумываясь или прислушиваясь к чему-то, покупатели торговались с владельцами рабов и перебранивались друг с другом. А рабы дожидались своей участи молча, с какой-то каменной безучастностью, и только в глазах у них, в этих неподвижных глазах с резкими белками, была такая печаль и такой ужас, что Алексей Филимонов замолк, а у Дрона как-то странно и тяжело расширилось сердце, будто вся кровь вдруг в него прихлынула и там, в сердце, остановилась.
Не говоря ни слова, прошли они рынок из конца в конец, и, проходя мимо загонов с рабами, Дрон с Алексеем все убыстряли и убыстряли шаг, точно подгонял их какой-то злой жесткий ветер. И когда вышли они, почти выбежали за ворота, Дрон на минуту встал, покачал головой, словно бы очнулся, и задумчиво проговорил:
– А уж ежели так-то поглядеть, так ведь что у них, то и у нас.
У Алешки Филимонова желваки вздулись; он шмыгнул носом, ответил:
– А то как же? Что у них, то у нас, ежели в корень глядеть. Чай, на одном солнышке онучи сушим…
…Норов после обеда отлично выспался, а теперь, когда протяжно заголосили муэдзины, сзывая правоверных на молитву, и за окном, по верхушкам пальм, крадучись побежал ветерок, и пальмы легонько зашуршали, словно бы копна сена, в которой возятся полевые мыши, – теперь Авраамий Сергеевич сидел за столом и писал. Писал он быстро, почти без помарок, с тем удовольствием, с каким несколько лет назад писал о своих сицилийских дорожных впечатлениях. Он еще не решил, пошлет ли написанное нынче Пушкину или упрячет в бювар, но мысль о том, что его писания, может, и будут отправлены в Петербург, на Дворцовую набережную, в дом Баташева, мысль эта его не оставляла.
«Всякий раз, – писал он, – когда я выходил из Каира дышать бальзамическим воздухом в тени пальмовых рощ или бродить в гробовом городе калифов и по нагим скалам Моккатама, – отовсюду взоры мои были привлечены, как магнитом, пирамидами. Сколько веков легло на их рамена! Сколько поколений угасло перед ними!.. Приближаясь к ним, я чувствовал то волнение, которое всегда овладевало мною при зрелище необыкновенной природы, – так приближался я к грозной вершине Этны; но если б кто мне возразил, что дело рук человеческих не есть природа, – я скажу, что эти громады выходят уже из области людей: века слили их уже с самою природой.
Солнце только что вставало, когда мы выехали из пальмовой рощи Джизе. По странному случаю, в первый день нового года я в первый раз предпринял путь к пирамидам. Синие груды их только что позлатились на макушках розовым светом дня. Вот почти миллион пятисоттысячный раз, как они видят восходящее солнце, подумал я! Такое же безоблачное небо, те же пустыни, тот же Нил, с того времени как поставлены они на вечную стражу Египта: но сколько царств и народов сменилось перед ними.
По странной игре оптики, замеченной уже многими путешественниками, пирамиды, по мере приближения к ним, кажутся как бы менее огромными, чем издали; это происходит, по моему мнению, оттого, что издали они имеют лазоревый цвет дальности, резко обозначающий их на пустынном пространстве и на ясном горизонте; но с приближением к ним они принимают желтоватый цвет тех камней, из которых они построены, и таким образом сливаются с тем же желтым цветом песчаной пустыни, которая их окружает.
Очерк Сфинкса обозначается, как скоро проедешь уединенную деревеньку бедуинов Кафр-ель-Харан, расположенную у подножия каменной гряды, на которой основаны пирамиды и откуда начинается Ливийская пустыня, он виден и прежде, но по его огромности думаешь видеть груду развалин – как вдруг он предстает лицом к лицу, вперив огромные очи на изумленного пришельца…
Ни один из наших европейских рисунков не может дать настоящего понятия ни о пирамидах, ни о Сфинксе, например, на всех картинах черты Сфинкса уродливы, между тем как в натуре они исполнены высокой задумчивости, эта задумчивость, тем более вы на него глядите, переходит к вам в душу, приготовляет вас к чему-то сверхъестественному и делает приближение к пирамидам истинно торжественным.
По грудам разрушений и глыбам песку достиг я большой пирамиды. Чтобы судить о непомерной огромности пирамид, надобно подойти к самой их подошве: даже глядя от Сфинкса, я не мог иметь настоящего понятия об их колоссальности. Та же самая игра оптики, о которой я говорил, происходящая от слияния их желтоватого цвета с цветом пустыни, продолжается и тут. Надобно стать не на углах пирамиды, а посредине одной из ее сторон, против перпендикуляра, спущенного от макушки на основание. Тут огромность ее подавляет самое воображение; хотя эти неотесанные камни показывают труд чьих-то рук, но вы едва верите, чтобы это было сделано руками человеческими; все это кажется вам сверхъестественным для человека! Для сооружения такой массы воображение ваше подымает из праха уже целые поколения и невольно переносит вас в мир идеальный. Один древний писатель, говоря о пирамидах, воскликнул: «Конечно, посредством их люди восходили к богам или боги нисходили к людям».
Наконец я вступил в мрачную внутренность. Два бедуина шли передо мною с факелами и два позади. Этот канал, через который проникают в пирамиду, имеет квадратное образование, высотою меньше обыкновенного роста человеческого, так что я должен был идти с наклоненною головою; он спускается довольно покато под наклоном с лишком 26 градусов. Все бока канала обложены большими плитами гранита, удивительно плотно и чисто связанными.
Пройдя около сорока больших шагов, я увидел, что канал прегражден большим гранитным камнем. Эта преграда была нарочно устроена зодчим пирамиды, чтобы остановить святотатственное любопытство потомства. Но напрасно! Камень этот представил непреодолимую преграду; но зато смежные с ним камни, не гранитные, были пробиты, и гранит был обойден кругом, с правой руки. Можно вообразить себе, что этот проход уж не так легок; должно было ложиться ниц и ползти по грудам обломков в чаду горизонтально наклоненных факелов и в знойной духоте; мы, однако ж, проползли небольшое пространство и вступили в другой канал, такого же размера, но который идет уже кверху, также под углом 26 градусов. Тут уже не видно было того слабого луча дневного, который дотоле мерцал позади. Глубокий мрак окружал нас, и духота доходила до 30 градусов.
Проведя довольно продолжительное время посередь векового мрака пирамиды, осмотрев ее галереи и покои, я опять выбрался на свет божий.
Восхождение на вершину большой пирамиды не представляет особенных затруднений, но оно не без опасности по величине камней, образующих уступы; я уже сказал, что эти камни не менее аршина в вышину, но почти всегда более; с 42-й ступени, идя от низу, уступы приметно увеличиваются и доходят до полутора аршин. Надобно меньше оглядываться назад и продолжать путь, хотя с отдыхом, но не смотреть вниз, потому что высота кружит голову. Провожатые бедуины очень искусно помогают в этом трудном пути. Но все же вершины я достиг с чрезвычайным утомлением.
Вид с высоты пирамиды торжествен. Вся, священная в древности, дельта, образованная расходящимися рукавами Нила, лежит перед вами на севере; она испещрена селениями, пальмовыми рощами и яркою зеленью полей, резко обрисованных на тучном черноземе Нила. Этот Нил теряется как бы в вечности, протягиваясь блестящею полосою на север и на юг. С востока весь Каир с купами мечетей прислонен к скалам Моккатама; далее цепь гор Аравийских заслоняет библейское море Черное, которого без того не могло бы быть видно, находясь менее ста верст от пирамид. Юг и запад обречены смерти; бесконечные пески ливийские уходят за горизонт, на запад от пирамид; макушка второй пирамиды, еще увенчанная мрамором, кажется в нескольких шагах от вас. На юге целые группы других пирамид идут по направлению к исчезнувшему в песке и под лесом пальм Мемфису. Гробы пережили столицу фараонов!
Усталость физическая и умственная от воспоминаний, подавляющих воображение, заставила меня провести около двух часов на вершине пирамиды. Тут я прочел множество имен путешественников всех веков, начертанных на камнях. Имя Наполеона, как по своей громкости, так и по крепкой резьбе, бросается в глаза, оно невольно напомнило мне гениальное его восклицание: «Солдаты! Сорок столетий глядят на вас с высоты этих пирамид!»
Я имел слабость присоединить свое имя к несчетному числу других, не с тем, чтобы кто-нибудь его прочел, а как бы для того, чтобы оставить свой бренный след на таком памятнике, который в соперничестве с существованием земли.»
6
Норов сознавал связь нынешнего с минувшим. В Египте этого нельзя было не сознавать с особенной отчетливостью. И Норов понимал, что в его трактате, в первой русской подробной книге о Египте, должны отразиться оба лика древней африканской страны.
А современный ему Египет, Египет тридцатых годов XIX века, был отмечен резкими чертами новшеств. «Я буду говорить подробно о Египте, потому что он заключает в себе более чудесного, чем какая-либо другая страна». Норов затвердил слова Геродота, прозванного «отцом истории», и решил следовать его примеру. Пространно записывал Авраамий Сергеевич все, что видел, все, что узнавал. Ходил на ткацкие фабрики, осматривал плантации, заглядывал в оружейные мастерские и на литейный двор, составлял таблицы ввоза и вывоза товаров, перечни армейских частей и военных кораблей.
Время бежало ровно и быстро, как здешние, каирские скороходы. Пора бы уж было и в плавание пуститься, «в большую путину», как говаривал Дрон. Пора бы уж, но Авраамию Сергеевичу все казалось, что он упустил что-то важное, что-то значительное, о чем сожалеючи припомнит дома, в России.
Он уже собирался в дорогу, когда главный медик доктор Клот-бей пригласил его посетить новый госпиталь.
Клот давно жил в Египте и пользовался доверием паши. Француз этот напоминал Норову другого француза и тоже медика, однако Авраамий Сергеевич не сразу догадался, кого же именно. Но однажды, расспрашивая Клота о местных нравах и услышав добродушный смешок доктора, вдруг понял: «Господи, да ведь Бофис, месье Бофис» – и проникся к медику еще большей симпатией…
Они выехали из Каира в рассветный, полный голубиной воркотни час. Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
– И Бофис прекрасно управился. – Норов постучал тростью по деревянной ноге. – Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
– Н-да, – промычал Клот. – Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочтительнее первых?
– Не только среди французов, – отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
– Да-да, – торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. – Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
– Что случилось? – забеспокоился Норов.
– В Каир, в Каир, – ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: – А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
– Но…
– И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
1 2


А-П

П-Я