Весна на дворе http://www.libok.net/writer/5583/kniga/63309/fet_afanasiy_afanasevich/vesna_na_dvore 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 



Николай Черкашин
Одиссея мичмана Д…
Посвящается внуку Артему
Это не корабль, а мироздание
Рушится на жестком полотне.
И незавершенное создание
«Берегись!» – напоминает мне.
«Картина Айвазовского»
Леонид Мартынов
«САМЫЙ ЦАРСТВЕННЫЙ ГОРОД В МИРЕ»
От автора
Многие страницы этого непридуманного романа возникли, соткались как бы сами собой – из петербургского воздуха. И потому, прежде чем начать нить главного рассказа, мне бы хотелось поклониться великому городу, судьбе которого я причастен хотя бы по рождению в нем моего деда Соколова Михаила Романовича в 1896 году.
Только в двух городах – в Севастополе и Питере – рождается в душе это торжественное чувство, столь давно и верно подмеченное Толстым. Ступаешь из вагона на перрон и будто сам себя поздравляешь: «Я – в Севастополе!» или «Я – в Питере!»
Неужели снова в Питере?! В городе великих людей и великих мастеров, великих творений и великих тайн. Тайн величественных и кровавых, прекрасных и позорных, романтических и закулисных… Город-загадка, город-шифрограмма, город-сфинкс, город-лабиринт…
Вот сейчас блеснет золотой кортик Адмиралтейства, вот сейчас унесет тебя бурливое русло Невского, вот сейчас корабельной сталью взблеснет рябь незастывшей Невы, и вывернет из-за мыска колоннада труб старого крейсера, и грянут архитектурные гимны Зимнего, Петропавловки, Исаакия…
Санкт-Петербург – морская столица России, и это так же верно, как то, что Нева впадает в Балтийское море.
Город расчерчен, словно картушка корабельного компаса. Даже солнцу предписано здесь двигаться только по одной стороне Невского проспекта. Даже луна, даже звезды вершат здесь свое движение строго по линиям и перспективам.
Александрийский столп – гномон солнечных часов. Дворцовая площадь – циферблат. Врата Зимнего – полдень. И когда тень ангелоносного столпа касается их решетки, с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости раздается пушечный выстрел. Весь город невольно глянет на часы – точно, полдень…
На небесной лазури за колесницей Аполлона на арке Генштаба – белесый след самолета. Как будто квадрига только что примчалась с неба.
Всякий колокольный звон здесь – это удары корабельных рынд. Всем шпицам, вскинутым над городом, словно парадные шпаги, придана огранка морских клинков – кортиков. Всякий бравый малый на улице – из племени мореходов.
Да и сам город похож на жилище старого капитана, вдоволь находившегося по морям и океанам, который взял и обставил стены своей тихой гавани заморскими диковинами – сфинксами, грифонами, якорями, львами, ростральными колоннами…
И если в 1918 году Петроград был лишен статуса столицы империи, то звания морской столицы России не отнимет у него ни одно правительство. Здесь – Адмиралтейство и Военно-Морская академия. Здесь – три кита, на которых держится вся память морской державы: Центральный военно-морской архив, Центральная военно-морская библиотека, центральный военно-морской музей… Здесь стоит на вечных якорях корабль № 1 ВМФ России – бронепалубный крейсер 1-го ранга «Аврора». Здесь наш главный Морской собор – Николо-Богоявленский на Крюковом канале. Здесь старинные корабельные верфи. Здесь Кронштадт. И конечно же, соль и цвет российского флота – моряки, от самых юных, нахимовцев, до седовласых морских волков. Из ныне здравствующих назову лишь тех, чьи морские деяния остались никем в мире не превзойденными. Это вице-адмирал Евгений Чернов и капитан 1-го ранга Юрий Зеленский, им принадлежит мировой рекорд глубины погружения для боевых подводных лодок: 4 августа 1984 года они увели свою К-278 под километровую морскую толщу.
Это капитан 1-го ранга Юрий Голубков, установивший на своей К-222 мировой рекорд подводной скорости – 44,7 узла. Это второй командир дизельной подводной лодки Б-82 капитан 1-го ранга Константин Киреев, проложивший в 1958 году подводную трассу из Арктики в Антарктиду. Это капитан 1-го ранга Рюрик Кетов, командир подводной лодки Б-4, поставившей в период Карибского кризиса рекорд неуловимости; его субмарина сумела ускользнуть от противолодочной армады США в Саргассовом море. Это капитан 1-го ранга Владимир Булыгин, спасший со своими людьми, военными химиками, Ладогу от радиоактивной катастрофы, а до того – Кольский полуостров… Все эти люди составили бы честь и гордость любой морской державе, их бы почетными гражданами назвать. Но мало кто знает о них на брегах Невы, поскольку бал в морской столице России правят вовсе не моряки.
А я наезжаю в Питер еще и для того, чтобы повидаться со своим командиром, капитаном 1-го ранга Евгением Невяровичем. Это одна из граней мужского счастья – потолковать в баньке о былых походах, где и как повезло нам уйти от бед.
Нити наших судеб прошли сквозь стальное ушко одной иглы – подводной лодки Б-409. Здесь она родилась. Субмарина наша – урожденная петербурженка. Здесь и скромный памятник «рабочей лошадке» «холодной» войны – на Кондратьевском проспекте.
Без флота мы – Русь. С флотом – Россия.
Конечно, хорошо бы было основать Питер где-нибудь в Лиепае или в Паланге, где сразу открывается выход в Балтику. Среди дюн и сосняков, а не болот. Но… Будем благодарны Петру за то, что отвоевал для страны и это морское неудобье – мелководное, зажатое чужими берегами. Но именно здесь открылось для России свое «окно в Европу», скорее оконце, чем окно. Однако бывали времена, когда оно распахивалось широченными вратами от ботнических шхер до курляндских штрандов… Пусть Маркизова лужа, и чтобы выбраться по ней в открытое море, нужно рыть канал во дне морском, но за спиной Питера многоводное пресное море – Ладога. И она не раз спасала город в лихие времена, молитвами ли валаамских старцев, дорогой жизни по озерному льду…
Северная столица названа не столько в честь царя Петра, сколько в честь апостола Петра, хранителя ключей от рая. Петр – камень. Каменный остров, каменные дома, каменная крепость… Санкт-Петербург – это окаменевшая воля императора, отлитая в металл пушек, решеток, колоколов северостольного града.
Петр хотел строить город без окраин. Не вышло. Окраины выросли самые неприглядные – «хрущобы». Ландшафты из тоскливых снов…
Питер – это три города в одном: сердцевина, охваченная Фонтанкой, безусловно, Санкт-Петербург, город между Фонтанкой и Обводным каналом – Петроград. Все, что далее, в стойбище жилых панельных башен – Ленинград.
Тем не менее, всю тяжесть градостроительного удара приняла на себя Москва, прикрыв Питер, словно дамба, от волн «социалистических реконструкций». Страшно представить, что «стекляшка» Дворца Съездов выросла бы посреди Дворцовой площади, как выросла она в кольце кремлевских стен. Страшно подумать, что Исаакиевский собор могла постичь участь храма Христа Спасителя, и что потом бы его пришлось восстанавливать из руин, как ныне взорванный в 1935 году «цусимский храм» Спаса на водах. А ведь и Невский мог бы стать подобием Новоарбатского проспекта, прозванного в свое время «вставной челюстью столицы».
И даже бронзовых колоссов Церетели Москва на себя приняла. Пережить шемякинского Петра-микроцефала в Петропавловской крепости все же легче, чем московское бронзовое многопудье.
Есть ли в России еще один такой город, который вызвал бы столько противоречивых оценок, мнений, толков, как Петербург? Сколько проклятий обрушивалось на детище Петра и сколько восторгов вызывала Северная Пальмира.
Поэт Адам Мицкевич, узнав, что за годы петровских реформ население России сократилось в два раза, заявил: «Рим создан человеческой рукой. Венеция богами создана. Но каждый согласился бы со мной, что Петербург построил сатана». Ох, не каждый бы!… Пушкин, например, не согласился: «Люблю тебя, Петра творенье…»
Блок не согласился: «Самым царственным городом в мире остается, по-видимому, Петербург».
Дискутируют не только роль северной столицы в истории России, но и спорят об имени города до сих пор: Петербург или Ленинград? Для меня однозначно – Петербург. Если человек создал азбуку Морзе, то как можно называть его изобретение именем другого человека, который только этой азбукой пользовался? Петр Романов замыслил этот город, отвоевал для него землю, начертал план и построил, пусть на костях, но воздвиг его как крепость и столицу. Так почему же его творение должно носить имя другого человека? Это же элементарное нарушение авторских прав. Вот блокада навсегда войдет в историю с именем Ленина – ленинградская, и никакая иная. И еще – поколение замечательных людей, ленинградцев, которых, по общему мнению, всегда отличала в советские времена особая культура, вежливость, преданность своему городу. Теперь их впору заносить в «красную книгу»…
Нева – душа города. Рябь реки оживляет застывший гранит, наполняет душу свежестью…
Нева для Питера чуть-чуть широковата. Как костюм с чужого плеча. Дома с противоположной набережной предстают глазу довольно мелкими, теряются детали. В жертву широте панорамы принесена радость узнавания. Нева, собственно, никакая и не река, у нее нет истоков. Это длинный извилистый пролив, соединяющий Ладогу с Балтикой.
Невский проспект: меж бронзовых статуй и нищих стариков – поток фланирующей публики. Плывут мимо окон, мимо статуй, мимо великих имен на стенах… Парад фасадов, канкан витрин, шпалеры атлантов и кариатид…
Сколько людей проходили по этим улицам, полагая, что это их улицы, и хдома, что все это сделано, построено, отлито и изваяно для них и только для них, и так будет вовеки веков. А разве и я так не считаю?
Фасады Невского родны и знакомы, как створки старинного бабушкиного буфета. Они как обложки любимых книг: тут «Евгений Онегин», там – «Белые ночи» вкупе с «Бедными людьми», вот закоулочек героя гоголевской «Шинели», а этот дом из лучшего военно-морского романа – из «Капитального ремонта»… А еще «Прекрасная Незнакомка», увиденная Блоком на вокзальчике в Озерках. А еще дом Набокова на Большой Морской… А еще эти стены пропитаны смертями. Что ни дом, то бывший блокадный морг…
Что ни фасад, то криптограмма. Надо уметь читать гербы и маскароны, вензеля…Иду по Невскому, вглядываясь в чугунные письмена решеток, в глаза атлантов и кариатид, в окна и балконы. В этом самом красивом и самом таинственном городе России зашифрованы следы миллионов людей – тех, кто возводил здешние купола и колоннады, кто прокладывал его каналы и строил мосты… Все, буквально все, кажется здесь до боли знакомым, все, абсолютно все, обещает внезапное озарение, открытие, воспоминание… Не город, а сплошное дежавю. Откуда это странное чувство? Может быть, потому, что здесь родился мой дед? Может, именно родовая, генная память так будоражит мои чувства?
Информационное поле старого Питера – лепнина, знаки, гербы, имена… Мы живем в нем, действуем вопреки неведомым нам обычаям, законам и традициям. Мы даже не задумываемся, чем обернется нам наше неведение. Тут как на минном поле, по которому бредут слепые. То и дело гремят неслышимые взрывы, калеча наши судьбы…
Если время – энерго-информационное поле, то никто никуда не делся. Никто никогда не умер. Мы все в этом поле. Все наши предки воскресли в нас со всеми своими страстями, терзаниями, песнями и плясками, пороками и добродетелями, даже с наследственными болезнями… И мы точно так же оживем в наших правнуках – даже если они отрекутся от нас и забудут – со всеми своими заботами и проблемами. Воскреснем в них, но в личном беспамятстве. Мы-то, увы, не осознаем себя в них, как осознаем в своей крови голоса своих дедов.
В Питер меня, москвича, впервые выманил Достоевский. Начитавшись его книг, я, студентом 3-го курса философского факультета, приехал в Ленинград 1968 года, чтобы посмотреть «дом Раскольникова» у Кукушкина моста, вдохнуть воздух героев романа… В первый же день отправился не в Эрмитаж и Русский музей, а по следам, дворам, мостам Родиона Раскольникова. Ехал с расхожим предубеждением – Питер-де чужой нерусский город, холодный и бездушный… Все это было так и не так: но в этом «чужом и придуманном» городе жила русская душа, и какая душа! Даром, что закованная в чугунные решетки оград, загнанная во дворы-колодцы…
Потом был Леонид Соболев со своим «Капитальным ремонтом» – лучшим романом о военно-морском флоте. Так открылась морская душа города.
Если честно, не сразу лег на душу мне этот невероятный город. Долго привыкал к нему, наезжая на невские брега лишь по делам да службам. Однако прошел год, другой… И вот уже не могу жить без питерских мостов, каналов, ростральных колонн, белых ночей чухонской сирени, корюшки под «Балтику» №7, наконец, без старых добрых флотских друзей. Порой по двенадцать раз в году коротаю шестисоткилометровки между Москвой и Питером, ведя странное существование не на два даже дома – на два города.
В Питере своего жилья у меня нет, поэтому мало-помалу обжил за четверть века все районы. Ни один петербуржец не разглядывал свой город по утрам и вечерам из стольких окон и из таких мест, из каких довелось созерцать его мне: Охта и Купчино, Веселый Поселок и Васильевский остров, Черная речка и Невский проспект, Сенная площадь и Комендантский аэродром, Кронштадт и Шушары… Я коротал ночи на ледоколе «Красин» и в келье Духовной академии, в роскошном номере знаменитой «Астории» и в студенческих общагах, в домах друзей и просто добрых людей. Я знаю этот город изнутри его дворцов и подвалов, музеев и храмов, казарм и коммуналок… И в который раз объяснюсь ему в любви москвича. И в который раз сажусь в ночной экспресс Москва-Санкт-Петербург… Лег, уснул, проснулся, встал – и вся дорога. Есть что-то мистическое в том, что из Москвы в Питер попадаешь через сонное царство. Две столицы разделенно-соединенные дорожным сном.
Итак, перемахнув канал им. Москвы, Волгу, Мсту, Волхов, и Обводной канал – ты снова в Питере. Вот и полночь уже, а верхушки труб на питерских крышах все еще сияют незакатным солнцем… и полная луна белой ночи. Белая ночь – особое чудо Питера.
Застыли отражения мостов в ночной Фонтанке. Застыли отражения колоннад в зеленой воде канала. Сияют в свете полной луны золотые крылья грифонов на Банковском мостике, и посвечивает им золотой крест на шеломе Казанского собора…
Белая ночь – мистическая фея Петербурга. Это под ее сиреневые чары творилось каменное чудо города, это ее должны были ловить в свои объятия распахнутые колоннады соборов и дворцов, это ее должны были кружить в высоких ротондах застывшие вальсы аркад.
Белая ночь. Бледная ночь. Это таинство слияния сумерек с незажженными окнами. Обезлюдевший, будто вымерший город. Вокруг Медного Всадника вьются майские жуки. Сто лет их не видел, и вот – пожалуйста…
А еще белая ночь хороша тем, что видны комары.
Часы на каланче отбили светлую полночь.
Медные звуки печально таяли.
Белая ночь. Черная речка… Место дуэли.
Пуля в живот, и кому? Пушкину! Боже…
Немцы били ракетами ФАУ по Питеру. Это почти то же самое. По такому городу и тяжелыми снарядами – по Эрмитажу, по Русскому музею, по Летнему саду, по Невскому проспекту… Все это помнят здешние старожилы.
Питерские старики – блокадой моренные, фенолом с окрестных заводов травленные, бесплатными врачами недолеченные, реформами грабленные, все же снуют по самым длинным в мире эскалаторам по каким-то своим неизбывным, быть может, последним делам… Сегодня в Питере все больше Раскольниковых и все меньше денежных старушек… Здешний поэт восклицал:
Моя ли в том вина мирская,
Что с тощей сумкой на Сенной
Бредет блокадница седая,
Как символ Родины больной?!
Мне Питер выпал не в самые лучшие годы. В конце минувшего века город жил полуголодной, безденежной и потому какой-то бредовой шизофренической жизнью. Возрождались храмы – и расцветали подпольные бордели. Хоронили останки императорской семьи – и тусовались гомосеки в своих клубах. Создавалась Лига ведьм и леших Петербурга, по Невскому бродили толпы доморощенных кришнаитов. За столики ресторана «1913 год» подсаживались двойники Ленина, Сталина и Троцкого, дабы подзаработать на своем феноменальном сходстве. По улицам водили слонов и обезьян, которые помогали выпрашивать милостыню.
Господи, неужели это мы в этом кошмаре, маразме, прозябании?!
Город, предсказанный Нострадамусом, воздвигнутый Петром, воспетый Пушкиным, медленно умирал… Так тонут большие корабли, куда вода врывается не сразу, – плавно, на ровном киле, погружаясь все глубже и глубже в мрак, хаос, небытие, запустение, забвение, в разруху…
В шпалерах питерских улиц чернели пустоглазые трупы брошенных (обреченных на бессрочный капремонт?) домов. Каменные мертвецы в обветшалых архитектурных нарядах стояли впритык с живыми домами, еще налитыми тусклым светом и скудным теплом. В отличие от солдат в цепи, они не могли сомкнуть ряды, и потому в земном вращении живые дома соседствовали с каменными покойниками, в темных утробах которых, словно могильные черви, копошилась уголовная сволота. Там, в чьих-то бывших спальнях, детских, кабинетах, выходящих заколоченными окнами в безлюдные дворы-колодцы, «ширялись» подростки, вкалывая в дряблые вены ржавыми иглами эфедрин, там, в глухих закоулках – кричи не кричи, насиловали школьниц, сводили счеты кланы рэкетиров, прятали трупы…
Сюда боялась заглядывать милиция, и только бесстрашные телехроникеры шныряли с видеокамерами, чтобы потрясти закаленное воображение горожан следами нового изуверства.
Город озлобленных очередей и обрезанных телефонных трубок, крысиных подъездов и брошенных стариков умирал уже в третий раз.
Впервые смерть подступила к нему в зиму 1919 года.
«Не бывало в истории. Все аналоги – пустое. Громадный город-самоубийца. И это на глазах Европы, которая пальцем не шевелит, не то обидиотев, не то от кровей, – пыталась докричаться из красного Питера Зинаида Гиппиус. – Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела… Если ночью горит электричество – значит, в этом районе обыски… Платят ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро… Деревянные дома приказано снести на дрова. О, разрушать живо, разрушать мастера!
Гроб на салазках везут родные. Надо же схоронить. Гроб напрокат. Еще есть?»
Во второй раз город прощался с жизнью в голодную и лютую зиму сорок второго.
Из письма от 18 февраля 1942 года бывшего мичмана русского флота Бориса Александровича Пышнова матери в Муром:
«Одно время еда составляла 125 граммов хлеба и немного воды или талого снега. Овощей вообще в этом году не было.
Сейчас начали хлеб прибавлять и давать крупу, масло, мясо, но, в общем, за месяц 3– или 4-нормальную дневную порцию. Учти, столовые не действуют, а если есть, то только мутная вода с солью, но это счастливцам. Водопровод не работает, свету нет, трамвай стоит, в квартирах мороз, канализации нет, и бесконечные пожары, дома горят по три-четыре дня, и горят дотла, так как тушить нечем и нет сил. У нас сгорело три. По Второму Муринскому – семь. Вчера мне пришлось быть в уборной. Там лежит мужчина, весь заделанный мочой и окутанный этой льдиной со всех сторон. Своеобразный гроб. Все это никого не удивляет и не обращает ничье внимание, так же, как раньше проходящий трамвай. Детей на улицах нет, ибо их не выпускают. Они исчезают, а их судьба тогда – судьба Гульки (его сварили и съели)… Ты подумай, что нас ждет весной, когда начнет все таять и все обнажится и разложится. Если ты идешь по улице, у тебя застекленеют глаза и ты упадешь, хотя бы у порога своего дома, можешь быть совершенно твердо уверена, что тебя не только не поднимут, но даже не оглянутся: нет сил. Упавший – это верный покойник».
И вот наступала третья агония…
Город, на полвека лишившийся своих дворников, швейцаров, горничных, запаршивел, обнищал, опростился и теперь повторял кончину одного из своих благородных сограждан – Бог весть число им, – уничтоженного, обобранного, прощавшегося с жизнью в коммунальной комнатке, на штопаных простынях, с банками «питерских ананасов» – соленых помидоров, выстоянных в очереди и приготовленных на собственные поминки… Но и в этот скорбный час северо-стольный град был величествен, как император на нищенском одре.
Перед смертью городу вернули имя и даже позволили проститься с последним из рода основателей – великим князем Владимиром Кирилловичем.
За какую вину корежило эту Северную Пальмиру, Чухонскую Блудницу, Колыбель Революции – в кровавых корчах весь последний век? Какой иудин грех, какой имперский соблазн искупал он в голоде и наводнениях, осадах и мятежах, в арестах и разрухах все нынешнее столетие? Кто наслал на него это безумство, в котором он полвека крушил, топтал, давил, пожирал сам?
Молчат колокола Исаакия.
Молчат шестидюймовки «Авроры».
Молчат каменные сфинксы Фонтанки.
Петербург догнивал в тесном кольце Ленинграда…
Но как ни опускали его рвачи и бандиты, как ни уродовали его бездарные скоростройки, как ни заброшен он властями, Петербург по-прежнему велик и прекрасен.
…С выстрелом полуденной пушки прорвался сквозь пелену облаков луч солнца, и словно сноп прожектора ударил по всем стеклам и водам города. Так пришла в Питер первая весна двадцать первого века. И я видел это!
Космическое по своей яркости вставало над Питером солнце. В солнце город поет, как старинный инструмент под бодрым смычком.
Солнечный свет, прошедший сквозь стекла старинных витражей и окон, линзы маяков и стекла фонарей, обретает силу проекционного луча… В солнце оживает вся лепнина. Немые скульптурные спектакли разыгрываются на крышах и фронтонах – все движется вместе с тенями по ходу светила. Гранит невских набережных, и тот посверкивает блестками солнца.
Андрей Битов: «Настоящий Петербург можно увидеть лишь при ясной погоде. Будто первый проект в голове Петра был под голубым куполом. Два раза в год даруется эта погода: в белые ночи и в бабье лето… Город, который сам по себе произведение. Окажитесь здесь зимой, осенью, белой ночью (желательно в ясную погоду) – вы окажетесь в положении литературного героя, даже нечитанного вами, даже ненаписанного никем… романа».Именно так я прочитал «Судеб морских таинственную вязь…»
Чуден Питер под ярким солнцем, загадочен в белые ночи, прекрасен под штрихами дождя и в растре снежинок, в полную воду и под полной луной… Немыслим он без корабельных мачт, как храм без крестов.
…Солнечный луч скользит по серым фасадам, как патефонная игла, высекая звуки былого – вальсы духовых оркестров, перевздохи шарманок, крики газетчиков… Вот уже триста лет звучат они во сне и наяву, продолжаясь в благовесте колоколов Казанского собора, в цокоте конских копыт по Невскому, в гуле моторов, в свирельных наигрышах уличных музыкантов…
Статуи на крыше Зимнего дворца пересчитывают облака… Уходишь с Дворцовой площади под безмолвные взгляды богинь и героев. Мне пора на Московский вокзал.
…Обводной канал – линия пересечения дат и дорог. Новые сутки наступают сразу же, как только «Красная стрела» пересекает «американский мост», перекинутый через канал. Именно здесь вагонные колеса пробьют свою приветственную дробь четвертому веку Величественного города.
Часть первая
ВЗРЫВ КОРАБЛЯ
Вместо пролога
Ленинград. 1938 год
Главный врач ленинградской психиатрической больницы «Шестая верста» знал не только латынь, но и английский язык, поэтому он без труда перевел выцветшие строчки старого письма, которое нашли в бумагах умершей пациентки:
«Порт-Саид. 1916 г.
Милая Колди!
Теперь, когда ты читаешь это письмо и знаешь, что я жив – добавлю: и абсолютно невредим, – я вправе рассказать тебе о нашей катастрофе. Случилось то, чего я втайне опасался все четыре месяца нашего безумного плавания: мы взорвались. В десяти милях от Порт-Саида наш «Пересвет» взлетел на воздух. Сдетонировал носовой артпогреб, и наш старик, не продержавшись на плаву и четверти часа, ушел на дно. Вместе со всеми я принял «холодную ванну», но твои любезные соотечественники с конвоировавшего нас шлюпа «Дези» протянули мне руку помощи и приняли на борт вместе с другими моими соплавателями. И вот теперь мы снова в Порт-Саиде, в этой немыслимой дыре. Из Сахары дуют зимние песчаные ветры. Летучий песок шуршит по брезенту палаток, в которых мы живем, навевая тоску невообразимую.
Союзники обещают прислать за нами транспорт и переправить в Европу. Думаю, самые тяжкие испытания позади, и я обниму тебя в Петрограде с началом весны… Без тебя твой – Михаил».
Это письмо и небольшую фотографию моряка с погонами старшего лейтенанта российского флота принесли и положили на стол доктора вместе со свидетельством о смерти больной Антонины Н. – на подпись.
Из всех историй болезни, хранившихся в районном доме скорби, история душевного недуга тридцатипятилетней красавицы была самой романтичной. В начале двадцатых годов деревенская девушка Тоня Н. – статная, хороша собой необыкновенно, – приехала в Петроград на заработки. Почти неграмотная, не знавшая ни одного городского ремесла, она нанялась домработницей в семью капитана дальнего плавания. Красавец-капитан был женат на англичанке, которая, как гласила молва, увезла однажды в Англию военные секреты, за что муж ее пошел под суд и был сослан на десять лет в Сибирь. Тогда Тоня, уверенная в невиновности своего хозяина, отправилась в Москву добиваться справедливости. Неискушенная в судебных делах, едва умевшая изобразить свою подпись печатными буквами, она ходила из приемной в приемную, из наркомата в наркомат и в конце концов сумела облегчить участь капитана. Его перевели на работу по специальности, и он стал водить баржи по Енисею. То был сущий подвиг женского сердца во имя справедливости и любви, ибо Тоня, на беду свою, любила капитана со всей силой первого чувства. Любила страстно, затаенно и безнадежно, сознавая всю пропасть, разделявшую ее, «необразованную» крестьянку из глухой деревни, простую домработницу, и его, бывшего дворянина, в прошлом блестящего морского офицера, а в советское время капитана большого парохода, совершавшего рейсы из Ленинграда в Лондон, человека, в два раза старшего по возрасту, прошедшего три войны – русско-японскую, германскую и гражданскую… И только бегство жены-англичанки, прихватившей с собой и семилетнего сына – Тоня души в нем не чаяла, перенося на него всю неистраченную любовь к его отцу, – это бегство и последовавшая за ним житейская катастрофа капитана, сбросившая его с недосягаемых вершин на дно жизни, когда она, по-старому «прислуга», а по-новому «домработница», вдруг оказалась выше по своему положению, чем он, ее высокородный возлюбленный, «лишенец» и ссыльный, – все это внушило Тониному сердцу какие-то надежды. Сначала она посылала ему теплые вещи и домашнюю снедь. Ведь капитан был совершенно одинок: родители умерли, единственный брат сгинул невесть где, а друзья, даже те, что не верили в пособничество капитана английской шпионке, писем все же ему не писали, и Тонины посылки да тетрадные листки, испещренные большими печатными буквами, кой-где подплывшими от слез, связывали его с родным городом единственной и, как знать, может быть, спасительной нитью.
Узнав, что капитану вышло послабление и живет он вроде как вольный, Тоня собрала свои немудреные пожитки, закрыла на все замки и запоры хозяйскую квартиру, которую долгие годы сберегала в неприкосновенности, и отправилась в Новосибирск, по великому жертвенному пути, накатанному еще декабристскими женами. Впрочем, вряд ли она знала о них что-нибудь, да если бы и знала, ведь не в подражание же кому-либо выбрала она свою судьбу-дорогу…
А капитан и в самом деле жил почти вольной жизнью. И даже женился на подруге по несчастью, бывшей петербургской аристократке, женщине яркой, красивой, образованной… Удар был столь велик, что Тоня повредилась в уме и, вернувшись в Ленинград, угодила в больницу, где и кончила свои дни через несколько лет по причине черной меланхолии.
Медицина бывает бессильной не только против смерти, но и против любви. Констатировав эту невеселую истину, главврач подписал свидетельство о смерти, а письмо и фотографию, с которыми несчастная не расставалась даже в палате, предал огню.
На дворе стоял тридцать восьмой год, и осторожный главврач не хотел хранить письма бывших офицеров.
Каково же было его удивление, когда наутро он увидел у больничных ворот того самого человека, чье фото он сжег! Постаревший, поседевший, в темно-синем кителе, он шел за скромным крашеным гробом.
Тоня все-таки дождалась своего капитана…
В далеком Порт-Саиде, там, где начинается знаменитый Суэцкий канал, стоит под сенью пальм обелиск из серого камня. На обели ске выбиты слова: «Русским морякам, погибшим на боевом посту в январе 1917 года. Сооружен Министерством обороны СССР в 1955 г.».
Это памятник экипажу крейсера «Пересвет».
Самое страшное из того, что может случиться на военном корабле, – взрыв артиллерийских погребов. Именно так погиб крейсер «Паллада» в октябре 1914 года: торпеда с германской подлодки U-26 сдетонировала погреба, и огромный корабль затонул почти мгновенно. Из пятисот восьмидесяти четырех человек экипажа не спасся никто. Всплыла лишь одна судовая икона – образ Спаса Нерукотворного… Именно так – от взрыва погребов носовой башни – погиб спустя два года новейший русский дредноут «Императрица Мария». Именно так погиб и крейсер «Пересвет» в конце шестнадцатого по старому стилю, в начале семнадцатого – по новому…
Две первые катастрофы потрясли всю Россию, о них много писали и пишут до сих пор, а вот на гибель «Пересвета» русская пресса почти не отозвалась. То ли потому, что подобные взрывы уже перестали быть сенсацией, то ли потому, что крейсер погиб слишком далеко от родных берегов, а может быть, и потому, что февральский взрыв самодержавия затмил огненный столб над палубой старого – порт-артурского еще – эскадренного броненосца, переименованного по нуждам войны в линейный корабль, но линкором так и не ставшего…
Если время может растекаться ручьями и прошлое проникать в будущее, то кровавый ручеек из русско-японской войны дотянулся и влился в кровавое море первой мировой бойни.
Поход «Пересвета» повторял в миниатюре скорбный путь эскадр Рожественского и Небогатова в географически зеркальном отражении: не с запада на восток, а с востока на запад. «Пересвет» был послед ней морской катастрофой царской России. И символической. Вслед за крейсером пошел ко дну и государственный корабль царизма.
Причины гибели «Пересвета» до конца не выяснены. Тогда, когда это можно было еще сделать, разразились события одно грандиознее другого: октябрьский переворот, гражданская война… Теперь же и вовсе не докопаться до истины. Средиземное море, Порт-Саид и зарубежные архивы хранят эту тайну. И все-таки…
Глава первая
ПРИСТАНИЩЕ БЕГЛЫХ ФЛОТОВ
Бизерта. Сентябрь 1974 года
Плавбаза «Федор Видяев» в сопровождении сторожевика и подводной лодки, на которой я служил, входила на рейд Бизерты с визитом дружбы. В знак уважения к советскому флагу нас поставили не в аванпорте, а в военной гавани Сиди-Абдаллах – в той самой, как выяснилось, что стала последним причалом для черноморских кораблей, уведенных Врангелем из Севастополя. Здесь же укрывались и испанская эскадра, угнанная мятежниками из республиканской Картахены в 1939 году, и остатки французского флота после падения Парижа в сороковом.
Бизерта, Бизерта, пристанище беглых флотов…
Я оглядывался по сторонам – не увижу ли где призатопленный корпус русского эсминца, не мелькнет ли где ржавая мачта корабля-земляка… Но гладь Бизертского озера была пустынна, если не считать трех буев, ограждавших район подводных препятствий. Что это за препятствия, ни лоция, ни карта не уточняли, так что оставалось предполагать, что именно там, неподалеку от свалки грунта, и покоятся в донном иле соленого озера остатки и останки «бизертской эскадры».
Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.
Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок!
А впереди наплывала Бизерта – кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета стен и одежд, в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.
Мы, старпом нашей подлодки Симбирцев, командир плавбазы Разбаш и я, высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города – бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор – Старый Порт – кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза – око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…
Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.
Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…
На приступах, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь. Под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом, седобровый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.
Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьи х лиц – они занавешены чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.
У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее гранд-папа, бывший морской офицер, тяжело болен и очень хотел бы поговорить с соотечественниками, дом рядом – в двух шагах от крепости.
Мы переглянулись
– Может, провокацию затеяли? – предположил Симбирцев.
– Напужал ежа! – воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. – Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.
И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что и потому жеманничала преотчаянно. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши.
Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяевам честь и одолжение.
«Обломок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это без помощи внучки, подобрал плед, оглядел нас недоверчиво, растерянно и радостно.
– Вот уж не ожидал!… Рассаживайтесь! Простите, не знаю, как вас титуловать…
Мы назвались. Представился и хозяин:
– Бывший лейтенант российского императорского флота Еникеев Сергей Николаевич.
Это молодое блестящее звание «лейтенант» никак не вязалось с дряхлым старцем в пижаме. Правда, в распахе домашней куртки виднелась тельняшка с широкими нерусскими полосами. В вырез ее сбегала с шеи цепочка нательного крестика.
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся – и это было видно, – что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
– Таня! – почти закричал он. – Труа кяфе тюрк!… Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
– Да, – ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
– Я ведь тоже коренной севаступолит! – обрадовался Еникеев. – Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый «дом Гущина»? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, – усмехнулся Еникеев, – так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Таня принесла кофе и блюдо с финиками. Пока разбирали чашечки, я огляделся. Убранство комнаты выдавало достаток весьма средний: старинное, некогда дорогое кресло «кабриолет», расшатанный кофейный столик, облезлый шкафчик-картоньер для рукописей и бумаг… Из морских вещей здесь были только бронзовые корабельные часы фирмы «Мозер», висевшие на беленой стенке между иконкой Николая Чудотворца и журнальным фото Юрия Гагарина в белой тужурке, украшенной шейными лентами экзотических орденов. Поверх картоньера лежала аккуратная подшивка газеты «Голос Родины», издающейся в Москве для соотечественников за рубежом.
– Я подписался на эту газету, – перехватил мой взгляд Еникеев, – когда узнал, что ваше правительство поставило в Порт-Саиде памятник крейсеру «Пересвет». Слыхали о таком?
– Тот, что взорвался в Средиземном море?
– Точно так. В шестнадцатом году на выходе из Суэцкого канала… Я был младшим трюмным механиком на «Пересвете» и прошел на нем – извините за каламбур – полсвета: от Владивостока до Суэца. Это был старый броненосец, хлебнувший лиха еще в Порт-Артуре. Японцы потопили его в гавани, затем подняли, нарекли «Сагами», подняли свой флаг, а спустя лет десять продали России. В кают-компании его называли «ладьей Харона», мол, «ладья» эта уже переправила на тот свет немало людей, теперь, вторым рейсом, доставит туда еще семьсот семьдесят…
За свою морскую жизнь я совершил только один настоящий поход – из Владивостока в Порт-Саид. Да-с, один… Горжусь им и скорблю… «Пересвету» было отмерено все, что выпало на долю флоту российскому: чести и подлости, дури и отваги, огня и смерти… Кто в море не ходил, тот Бога не маливал… Это про нас сказано. Японцы продали нам «Пересвет», как цыган кобылу: дыры в водонепроницаемых переборках были заклеены пробковой крошкой и тщательно закрашены, свищи в трубопроводах так же замазаны…
Вместо обещанных японцами семнадцати узлов хода «Пересвет» едва вытягивал четырнадцать… И такой-то вот калека-ветеран должен был пройти все океаны Земли, обогнуть матушку-Россию от Японии до Лапландии и оттуда, из Александрова-на-Мурмане, грозить надменному германцу. Столь грандиозный проект могу объяснить лишь тем, что к концу войны наш Генмор играл ва-банк, тут и валет за туза шел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

А-П

П-Я